Марина Годлевская: «Этого я никогда в жизни не забуду»
– Марина Михайловна, вы были совсем ребенком, когда началась блокада. Что из того времени сохранилось в памяти?
– Мне иногда говорят: что ты можешь помнить? Но, видимо, в экстремальной ситуации запоминается многое.
Помню закрытые маскировочной сеткой купола Исаакия и Петропавловки, заледеневшие на путях трамваи, лежащих в снегу лошадей.
Помню, как мы с мамой через день ходили пешком от 8-й линии Васильевского острова, 53, где жили, до поликлиники Института акушерства и гинекологии (ныне Институт имени Отта. – Ред.). Здесь маме выдавали для меня 250 миллилитров искусственного молока. Так как многие погибали, она при этом должна была меня обязательно «предъявить». Я знала все дворы нашего маршрута. На улице собирала осколки снарядов и играла с ними, потому что игрушек, кроме тряпичной куклы, у меня не было. Потом я сдала эти осколки в музей.
– В Ленинграде вы оставались всю блокаду?
– Да. Мама в то время была инспектором отдела народного образования Василеостровского района. Иногда она брала меня с собой.
Был такой случай. Она пришла в 27-ю школу, это на 9-й линии, второй или третий дом от набережной, стала беседовать с учителями, а я в это время собрала все мусорные корзинки из кабинетов и поставила их в ряд на лестнице – чтобы фашисты не прошли.
А вот папу, который был учителем физики и работал вместе с мамой в школе, я практически не запомнила. Он видел меня всего несколько дней. Пришел с Финской войны и ушел на Отечественную. Погиб в августе 1941-го под Смоленском. Поэтому, когда после прорыва блокады с фронта стали приходить мамины ученики, каждого из них я называла своим папой.
Прекрасно помню левитановский голос, его сообщений всегда ждали. И, конечно, вой сирены.
– Под ее звуки вы и спускались в бомбоубежище?
– Я оставалась дома с бабушкой, которая, по сути, меня и воспитала. Мама постоянно работала и потом всю жизнь была за мужчину. А с бабушкой мы никогда не ходили в бомбоубежище. Она присматривала за мной, а я – за ней. Не давала ей лечь, потому что многие ложились и уже не вставали.
У бабушки очень интересная судьба. Она – итальянка. В 1895 году приехала в Петербург вместе со своим отцом, моим прадедом. Его пригласили работать в итальянском консульстве. К началу войны у нее было несколько пластинок с записями оперных арий. Когда объявляли воздушную тревогу, бабушка заводила патефон, мы садились на кровать и слушали их. До сих пор эти записи – мои самые любимые: ария де Грие из оперы «Манон Леско» и ария Каварадосси из первого действия «Тоски» Пуччини в исполнении Беньямино Джильи. Жаль только, что у нас не было музыкального инструмента. Потому что рояль мы обменяли на буханку хлеба. А потом всю жизнь не могли купить даже пианино, денег не хватало.
Помню, что первое выходное платье у меня появилось только на выпускном вечере в школе. Жизнь тогда была совсем другая.
– А помните, как узнали об освобождении от блокады?
– Когда в Ленинград пришли наши войска, мы с мамой вышли на угол 8-й линии и Среднего и стали ждать. И вот появились первые колонны. Женщины тут же кинулись к ним – видимо, расспросить про своих близких. Потом выехала конница. И вдруг один из кавалеристов подхватил меня, посадил впереди себя на лошадь и довез от Среднего проспекта до Малого, а мама бежала сзади… Этого я никогда в жизни не забуду.
– Получается, что вашу дальнейшую судьбу определила бабушка?
– Я всегда хотела танцевать. Но так как у меня нашли порок сердца, я решила поступать в театральный институт на театроведа. В тот год не было приема на этот факультет (он в то время был раз в два года). Тогда я взяла все свои вырезки из театральных программок и статей и пошла в Театральный музей. Говорю директору: «Я хочу у вас работать». Вечером раздался звонок, и он сказал маме: «Девочка ваша понравилась, но могу взять ее только уборщицей». И я сказала «да».
Уборщицей я была ужасающей, потому что все время бегала в фонды. Представляете, как я подготовилась к поступлению? Диплом писала про театр музыкальной драмы. А потом вновь пришла работать в Театральный музей.
– Вас наверняка повысили?
– Я была младшим научным сотрудником. Водила музыкальные экскурсии, стала собирать коллекцию звукозаписи и создала огромную фонотеку.
Там я отработала пять лет, и вдруг однажды мне звонит режиссер Театра музкомедии Михаил Григорьевич Дотлибов и предлагает место заведующей литературной частью – завлита. Так я, прежде признававшая только оперу, оказалась в этом театре – единственном профессиональном коллективе, который всю войну работал в осажденном городе.
– Как пришла идея создать в театре мемориальную экспозицию, которую все зрители уважительно называют музеем?
– Я начала заниматься этим вскоре после моего прихода в Музкомедию. Трудностей было немало: говорили, что музеи бывают только в старых императорских театрах, что лишнего места у нас нет, да и как создать музей – непонятно. Меня очень сильно поддержал Юрий Алексеевич (Шварцкопф. – директор Театра музкомедии. – Ред.). Он нашел спонсора, который помог с оборудованием. В наших поделочных мастерских сделали печку-буржуйку и театральную тумбу. Точно по фото воссоздали гримуборную, кто-то принес кружевную салфеточку, кто-то – бусы. Из реквизита к спектаклю «Продавец птиц» оставили клетку попугая Жако, который всю войну прожил с артистами. У нас там все подлинное, и это мне особенно дорого.
Но началось все с памятной доски, которую мы с Юрием Алексеевичем пробивали. Я все время думала: как же так – театр героически работал всю блокаду, но никакого упоминания об этом нет. Пошла в управление культуры, Смольный, потом обратилась к скульптору Павлу Петровичу Игнатьеву, автору памятника Доменико Трезини и ряда мемориальных досок. Мы дали ему блокадные афиши и фотографии, театр выделил деньги, и он сделал нам ту доску, что сейчас висит на стене зрительского фойе.
– Историки пишут, что за время блокады театр потерял 64 человека.
– На самом деле 151. Когда в хоре кто-то погибал, за него пели бухгалтер или пожарный. А сколько погибших в оркестре, потому что они там сидели без движения! Все губы у «медных» были в ранах, потому что они примерзали к холодным инструментам. У концертмейстеров от холода пальцы прилипали к роялю. А наши балетные или солистки! Рассказывают, как Колесникова сбрасывала шубу, в которой она стояла за кулисами, и, выбегая на сцену и обмахиваясь веером, произносила: «Ах, как здесь жарко!» Публика верила ей и смеялась, хотя все знали, что в зале минус восемь.
Артисту Михайлову, который в «Продавце птиц» выходил на сцену в коротких шортах, одна бабушка принесла носки. Она связала их сама, сказала, что не может смотреть на его синие колени.
У артиста Радошанского так опухли ноги, что он едва передвигался. И когда во время бомбежек все уходили в бомбоубежище, он оставался на сцене и прятался за декорациями. Был смешной случай. Однажды его последней фразой перед тем, как объявили воздушную тревогу, была такая: «Какой-то черт наступил мне на ногу». И потом, когда все возвращались из бомбоубежища, он должен был продолжить спектакль именно с этой реплики. И так продолжалось шесть раз. На седьмой кто-то из зрителей крикнул: «Слушай, Радошанский, больше не произноси эту фразу». Он так и сделал, и спектакль продолжился дальше уже до конца. Такие смешные моменты тоже были необходимы.
У нас в театре всегда была традиция: на 27 января и 9 Мая собирать всех, кто работал здесь в годы блокады, за праздничным столом. И два раза в год давать концерты, посвященные военным памятным датам. Сейчас мы делаем это три раза – еще и на 8 сентября. И видим поразительное отношение молодых ребят-артистов, которые проникаются тем, что здесь было что-то такое, чего не было у других. Ну как мне не любить этот театр?